– Про Мардохея давай, – ковыряя желтым ногтем в зубах, откликнулся атаман Батуга, угощавшийся козою в лавкинской избе. Он дружил с контрразведчиком, в контрразведчике был хоть какой-то дух.
– Ой, трудно, трудно, – говорил бандурист, перебирая струны. – Древняя то песня, и не всю я ее припомню.
– Ништо, валяй, – рыгнув, разрешил Батуга. Он знал, что истинный воин любит послушать музыку, в особенности народную.
– Как во городе то было Вавилоне, – начал старец раздумчивым речитативом. – Во граде Вавилоне, да. Вот, песня Мардохея-воина. Пошел я войной на супротивников, на злых слуг Аштарота, да. На них я пошел войной, и грохотали мои колесницы, да. Всех же моих колесниц было двадцать десятков и одна.
– Много, – ухмыльнулся Батуга.
– Двадцать десятков было их и одна, уже не слушая, продолжал слепец. Он нащупал наконец мотив, поначалу подозрительно похожий на «Подмосковные вечера», но с каждой спетою строчкой от них отдалявшийся. Это было нечто странное, ни на что не похожее, лишенное гармонии, но звонкое, боевитое.
В первой сам я восседал, имея шлем на мне,
Шлем имея золотой, с изображением причудливых вещей,
Называть которые и перечислять было бы долго.
В руке имел я копье весом три меры веса,
Длина его была пять мер длины и еще другую меру длины,
В другой щит шириною шесть мер ширины,
Такой щит, что за ним могло бы защититься много народу, да,
Потому что царь подобен множеству, да!
И я ехал, ехал, и колесница моя была как бы сноп,
Сноп как бы лучей, упавших от солнца на воду
И от воды упавших назад на солнце, да!
Как просо были мои воины, как пятнадцать и одна сотня горстей,
И всеми ими руководил я, и в каждом был я,
Сердце я имел коровы, воинственной коровы, да!
Хитрость ящерицы я имел и много голубиных желудков,
Внушающих проглотившему стойкость, да, твердость, да!
Мясо мое было мясо льва, мускул мой был мускул коня,
Зубов я имел до нескольких тысяч и каждым кусался я!
Автор имеет в виду ножи своих воинов, да!
И я ехал, ехал, и мы громыхали, в натянутые шкуры мы били, ага!
Били, били, земля дрожала, копыта стучали, ну! ты представляешь!
Вообще.
– Чего-то долго едет, – сказал Лавкин. – Пусть бы уже дрался.
И тут нас увидели враги, слуги Аштарота, дети червей,
Склизкие клубки змей, пивная слизь, мешки потрохов,
И от вида моего их ноги стали как ноги дев,
И от дрожи земли их руки стали как огурцы,
И как плети пивного хмеля стали их мускулы, да,
И как жгуты волос стали их жилы, да,
И как дрожь листвы стали их души, да,
А я все ехал и грохотал, ехал и грохотал.
Ты, поклонник Аштарота, жалкий жрец
Манамуна, убогий слуга Бататута, да!
Думал, ты будешь рулить, а я буду сосать, да?
Нет, не я, не я буду сосать, воинственный я муж,
А ты, ты будешь сосать по моему хотению, да!
Еще чего думал, я буду сосать, а ты рулить!
Никогда так не будет, чтобы ты рулил, а я сосал.
Так будет, чтобы я рулил, а сосал ты, ты,
Я буду рулить, а ты будешь сосать,
А то выдумал еще – каждый такой будет рулить, а мы сосать,
Мы сосать не имеем охоты, воины мы,
Имеем мы охоту рулить, а сосать не мы,
Не мы будем сосать, но ты, ты будешь сосать!
– Ишь, – обрадованно сказал Батуга. – Все как у нас.
И он понял, что будет, будет сосать,
И повернул свои колесницы, и пошел обратно,
В смрадные норы свои пошли они, а я настигал,
Двадцать колесниц и одна ехали как одна,
И в одной сидел я, и колебал копьем,
И доехал до жреца Манамуна, и заколебал,
Совершенно его заколебал, веришь, нет?
И отрубил ему руки, как отрубают початок, да,
И отрубил ему ноги, как отрубают капусту, да,
И отрубил ему уши, как отрубают уши, когда хотят отрубить уши, да!
И бросил псам его уши, как бросают уши псам,
И отрубил ему зубы, как отрубают еще что-нибудь,
И то отрубил, чем он думал рулить, а я чтобы сосал,
И вложил ему вместо зубов, чтобы сам сосал,
И сказал ему: «Вот, да! Видишь, что такое война! Война – дело молодых, лекарство против морщин,
Хорошее времяпрепровождение для того, кому делать нечего, ну!
Глаза старца, как бы незрячие, перестали хаотически перебегать с предмета на предмет и осмысленно уставились на Батугу, а потом на Лавкина.
И мы взяли всех их дев и сделали их женами, да,
И взяли всех их жен и сделали рабынями, да,
И сделали всех их рабынь и сделали котлетами, нет,
Потом передумали и тоже сделали рабынями, да!
– А деревня та большая-большая. В середине ее столб, на столбе лик прибит, кто на тот лик посмотрит – там и останется. И вокруг все столбы, столбы. Это те, кто взглянул на лик, да так и остолбенел.
По краям деревни тучи ходят, низко стоят, никогда в ней света не видано. Земля там вся плоская, далеко видать, лес видать и поле, а не дойти. За лесом станция. Со станции в деревню десять минут ходу, а из деревни до станции и за год не дойти. Нету выхода из деревни, и никто еще не возвращался.
Избы высокие, просторные, а все черные. Люди в них живут голые, им одежда без надобности. В любой холод голые ходят, сами тоже черные. Попадет туда живой человек, спросит, сколько времени, а никто ему не скажет, потому что с живыми они не разговаривают.
«Часов нет, – подумал Громов, – вот и не скажут. Надо было прибить вместо лика часы. Никто бы не столбенел, и все бы время знали».
– А почему они не разговаривают? – спросил ребенок.
– Не понимают по-живому, – вздохнула мать и продолжила описывать деревню, куда проводник сдаст ребенка, если он немедленно не заснет. Все проводники, если верить ей, обходили поезд и проверяли, кто спит, кто не спит. Если ребенок в неположенный час бодрствует, проводник его берет и сдает в Жадруново. Почему в Жадруново? Громов знал, что такая деревня есть, и даже шли вокруг нее смутные боевые действия в первые месяцы войны, но потом о ней перестали сообщать – видимо, федералы были там неуспешны. Именно туда пообещал закатать его Гуров, если он не доедет до Колосова. Темная деревня представилась ему чем-то вроде огромной гауптвахты, где вместо лика был Здрок, перед которым все замирали; на эту гауптвахту проводники, разводящие, водопроводчики и другие профессионалы с корнем «вод» собирали солдат, которые, вместо того чтобы бодрствовать, спали на посту. Всех их сдавали в Жадруново, и все они там замирали столбами в том же состоянии полусна-полуяви, в котором и сам он вторые сутки тащился в поезде, спотычливом и вялом; Воронов бесшумно, не всхрапывая, спал на нижней полке древнего плацкартного вагона, куда они пересели пять часов назад из такой же вялой дегунинской электрички. В соседней плацкарте долго голосила сумасшедшая старуха, раскрывала розовый, беззубый, кошачий рот, мявчила чего-то; ее вез с чьих-то похорон, непременно требовавших присутствия прародительницы, толстый лысый сын, все умолявший мать успокоиться, а потом пристукнувший на нее кулаком; еще через стенку орал младенец; так они вдвоем и голосили, старый да малый, в бледном полусвете июльского вечера. Электричества в вагоне не зажигали. «Цыцю, цыцю ему дайте!» – прикрикнул толстый сын прародительницы на соседку с младенцем; та огрызнулась, что младенец только что ел и кричит не от голода. Только заснул младенец и успокоилась старуха – проснулся мальчик лет шести напротив Громова и принялся трясти мать, повторяя, что ему страшно. Мать не нашла ничего лучшего, как рассказать ему сказку, которой перепугался бы малый и повзрослее. Она уныло, монотонно описывала ему деревню Жадруново, куда он немедленно попадет, если вот сейчас не заткнется. Деревня Жадруново, по легенде, располагалась где-то на юге, на Волге, за Казанью, и сведения о ней были очень сомнительные, потому что оттуда никто не вернулся; откуда же знали, что там? Может, звонил кто или писал… здравствуйте, дорогие родители, во первых строках моего письма хочу сообщить вам, что нахожусь в деревне Жадруново Казанской области, куда забрел сдуру и выбрести теперь не могу. Умоляю прислать что-либо, поскольку еды здесь тоже нет никакой, коровы доятся черным молоком, а на всех окнах желтые занавески. После третьего обращения «Который час?» они срываются с этих, о господи, забыл, как это называется, с этих, короче, штук, вот же как выбили из меня все приметы штатской жизни, о, вспомнил, карнизы, и душат задавшего несвоевременный вопрос. Несвоевременным его следует признать потому,