Громов уже перестал вслушиваться в волоховский пьяный бред и кивнул машинально.
– Степь я особенно люблю, – продолжал Волохов. – Особенно вечером. И чтобы конь бежал одинокий. Никогда я этого не видел, а представляю замечательно. Есть такие песни… Они хоть и революционные, но по сути-то не про то, конечно. Революция ни при чем. Они про другое. Вот Шмаков… ты слышал бы, как поет Шмаков… Шмаков, спой!
Невысокий рябоватый Шмаков встал с ржавой матрацной сетки, оправил гимнастерку, прокашлялся и чистым серебряным тенором запел:
Там вдали за… рекой за… гора-лись аг-ни,
В не-бе яснаа-ам… заря да-га-ра-ла…
Со-отня юных ба-айцов… из буденновских во-о-ойск…
На разведку… в поля па-аскакала…
Громов закрыл глаза. Ему представилось мокрое росистое поле и всадники на нем. Болотная, рыже-зеленоватая заря текла по горизонту. Всадники скакали неизвестно куда.
– Во поет, черт?! – прошептал Волохов. – Откуда взял только! И ведь сам, заметь, ни слова не понимает. Не знает вообще, о чем речь. Спроси его, кто такой Буденный, – понятия не имеет, какой такой Буденный. Но что-то в этом есть, капитан, что-то есть! Почему-то эти песни пережили все и, видишь, запомнились. Какой был проект, черт меня дери совсем! Величайший проект. Никогда бы не хотел жить, кроме как в те времена. Везде, в любом другом месте оно могло, оно обречено было получиться… но тут-то и хитрость Божия: ни у кого не могло получиться, кроме нас. Чтобы такая штука вообще осуществилась, нужно было до предела расшатанное государство, больная кровь, слабое звено – и вот тебе пожалуйста, революция свершается у нас и тут же превращается в гражданскую войну, как и все наше вообще. Ты посмотри, однако, как они все загорелись в семнадцатом, какие были великие прожекты, как возликовал Хлебников – единственный из наших, кто успел что-то опубликовать! Но они же не умели строить утопию, мечтатели платоновские, искатели родины электричества. Какие из них были строители? Они только начали что-то созидать, как налетели сначала эти, потом другие – и все, привет нашей революции! И с тех пор от этого народа – уже никакой активности, словно последнюю надежду у них отняли и хребет перерубили. Так они теперь и терпят, пока затопчут. Но не-ет, нет, капитан! Это я тебе говорю, Волохов, водитель Жароносной Дружины, и помяни ты мое слово, капитан, – я нацию выведу, выведу! Как выводят цыпленка в инкубаторе! Вывести – наше слово, нашего языка. Только смысла никто не понимал, а я понял!
Громов испугался. Он чувствовал, что Воронов, сидящий рядом с ним, тоже дрожит мелкой дрожью. Волохов был страшен. Он допился до того состояния, в котором не слушают уже ни ответов, ни возражений, а только выкрикивают свою заветную правду, не заботясь о внятности. Заветная эта правда была законченным бредом, стройным и последовательным, каким бывает только бред: истина всегда противоречива, в ней обязательно есть нестыковка, скрытый изъян… Громов не хотел больше слушать – наверное, еще и потому, что хриплый волоховский монолог лишал его жизнь последнего смысла. Участвовать в бессмысленной стычке двух вирусов Громов не желал. Он знал, что такое долг. Долг надо было беречь. Нельзя было выставлять его на всеобщее обозрение, даже в качестве аргумента; нельзя было поверять его кислотой чужих историософских спекуляций. Надо было делать то, что должно. Сейчас должно было доставить Воронова в Москву и следовать к Маше.
– Они же все знаешь кто, капитан? – после паузы выговорил Волохов, уже еле ворочая языком. – Они все как этот твой рядовой. А, рядовой? Встать, когда со старшим разговариваешь!
Воронов вскочил, хотя ни с кем не разговаривал.
– Шутка, – прошипел Волохов. – Сит даун, рядовой Даун. Спасти рядового Дауна. Это тебя, что ли, выделили его сопровождать, капитан? А-а, инспектор Гуров бережет своих. В Москву везешь?
– Задание, – коротко сказал Громов. Он не желал объяснений.
– У нас задание, товарищ майор, – подтвердил Воронов с собачьей преданностью.
– Замолчите, Воронов, – брезгливо сказал Громов. – Вы в присутствии прямого начальника не имеете права обращаться к майору Волохову без разрешения, сколько раз вам говорить…
– А ты его учи, учи, – зло улыбнулся Волохов. Он, кажется, опять начал понемногу трезветь. – Учи рядового. Ты не понял еще, капитан, – они же необучаемы! Нельзя с ними ничего сделать, то есть с нами, я имею в виду. Такой народ удивительный. Из всего этого народа дай бог пять процентов способны к осмысленной деятельности. Все остальные либо по кругу бродят, либо песни поют, либо с кустами разговаривают. Они пребывают в особенном пространстве. И никак их нельзя вынуть из этого пространства, чуешь? Они в нем неуязвимы, вот почему никто и не вытопчет их до конца. Мы такие живучие, что ужас. Но ведь пока этот народ не изменится, ничего не начнется, так? А чтобы он изменился, никакого другого выхода нет… только бродить, бродить…
Громов встал.
– Пойдемте, Воронов, – сказал он строго. – До свидания, майор.
– Куда ты ночью-то? – поднял голову Волохов. – Отдохнул бы, выспался…
– Задание, – повторил Громов. – Бывай, удачи тебе.
– Ну и тебе удачи. Ты знаешь хоть, куда идти-то?
– Представляю, – сказал Громов.
– Валяй, иди. Станция большая, на какой-нибудь проходящий обязательно вскочишь.
После ухода Громова Волохов почувствовал странное облегчение. Даже хмель, казалось, отпустил его. Все-таки Громов был варяг, хотя и настоящий, из продвинутых, с понятием о воинском долге. А в присутствии варягов и хазар, за исключением одной хазарки, Волохов чувствовал себя стесненно, как нога в новом сапоге. Впрочем, с этим варягом можно было говорить откровенно. И даже, пожалуй, водить его. Волохов взял бы его с собой, и этого придурка, возможно, прихватил бы тоже, хотя варяг Громов нравился ему больше соплеменника. Но Громов двигался собственным курсом. Что же, подумал Волохов, это неважно. Важно, что тоже двигается. Может, года за четыре он доберется до Москвы и научится в дороге понимать, чему стоит служить, а чему не надо…