Тут все было как в прежнем помещении, в районе проспекта Мира, – те же красно-зеленые рыбы по стенам, грубо намалеванные кактусы, заросли, водоросли – подводная прерия; вероятно, намек был на то, что весь мир пустыня. Играла та же невыносимо легкая музыка, которую Громов запретил себе слушать уже давно. Это были песни времен романа с Машей, да что там – он знал их и прежде, ведь бывал здесь не раз, выпивал с тем самым Шуриком, который и теперь наяривал «Питерскую»… Эту музыку он любил, и эта любовь оказалась прочнее всех.
Он любил тех, кто не цепляется за жизнь, а эта музыка не цеплялась. В ней была легкость. Может быть, она лгала, и тех мальчиков и девочек, о которых пел Шурик, давно не существовало. Может быть, никакой богемы не существует вообще, а есть тесный кружок завистников, нетерпимых к чужому успеху, – но песни, которые слушал Громов в «Венике» (не потому ли так назывался этот литературный кабак, что главным блюдом был дешевый салат с пучком петрушки – именно что веник), были об этих самых весельчаках, живущих так легко, ничем не дорожащих, таких кукольных, таких хрупких. Громов никогда таким не был, но всегда к таким тянулся. В совершенной чистоте все эти черты были явлены в одном Шурике – вечном мальчике-одуванчике, тонком стебельке с кучерявым шаром шевелюры; Шурик, кажется, узнал Громова и кивнул ему, как кивал всем. Ему уж подлинно было безразлично, кто пришел его слушать. «А-адна такая девочка ходила по бульвару» – летние вечера, пыль, дворы, огромные старые московские квартиры… Всех расселят, переселят, выставят, никого не оставят.
– Ну ты как, Громов?! – тискал и тормошил его Лузгин. – Как ты сюда-то? Тебе дембель вышел, что ли?
– Какой дембель, Лузга, – сказал Громов. – Война идет, не до дембеля.
– Все еще идет? Неужели до сих пор еще воюем? – Лузгин цитировал всех и по любому поводу.
– Воюем.
– Ты, что ли, не дай бог, раненый? Или отпуск?
– Отпуск.
– Лаконичный какой стал, сука, немногословный! Боевой, типа, офицер, охренеть можно! Из наших-то сегодня мало кто будет, вот жалко. Ты повидал бы всех. А где эта, подруга-то твоя? Я ее помню, такая длинная…
– В эвакуации.
– Что ж она поехала? Тогда, ты знаешь, всем предлагали, а потом оказалось – фигня, ложная тревога. Нечего было и париться.
– Ну, у нее все равно дом сносили…
– А, тогда да. Тогда правильно. Вернется – квартиру дадут. И тебе дадут, ты боевой офицер. Ты хоть расскажи, когда кончится-то?
– Не знаю, – сказал Громов.
– Но мы ломим? Гнутся шведы?
– Кое-как ломим.
– Что, секрет? Военная тайна? Да расскажи ты по совести! Ты пишешь там что-нибудь?
– Я давно не пишу.
– А, ну правильно. Ты копишь. Издашь потом «Записки кавалериста». Ты в каком звании-то, капитан, что ли?
– Капитан.
– Темно, не видать ни хрена… Ты вообще мало изменился, Громыч. Я тебя сразу узнал. Люди, по-моему, очень мало меняются. Слушай, я тебе сейчас прочту…
И Лузган прочел. Это было в его духе – немедленно обчитывать стихами всякого встречного; Громов с ужасом подумал, что и он когда-то был таким – написав новую вещь, немедленно должен был сообщать ее кому-то. Стихи, как всегда у Лузгина, были культурные, ироничные, со множеством цитат, с эффектной, хотя и снижающей пафос концовкой, – стихи хорошего московского мальчика, которому хорошо за тридцать. Такие стихи мог написать любой из завсегдатаев «Веника». В них не было ничего от самого Лузгина, и это к лучшему – Лузгин и все остальные давно поняли, что людям времен упадка лучше не заглядывать в себя. В их распоряжении достаточный цитатный багаж.
– Ничего, – сказал Громов. – Вполне.
– Какое ничего, это моя лучшая вещь! У меня подборка в «Новом мире» в августе будет! Она бы в мае вышла, но, сволочи, перенесли. Я тебе пошлю.
– Обязательно, – кивнул Громов. Лузгин всегда очень хотел напечататься в «Новом мире». Непонятно было, зачем это ему теперь. Громов даже не знал, что «Новый мир» еще выходит. Впрочем, все симметрично: Лузгин тоже не знал, идет ли еще война.
– А Черединского ты слышал?
– Нет, не помню.
– Ну, может быть. Когда тебя загребли, он только в славу входил.
– Да не загребли меня, Лузга, – сказал Громов. – Я сам пошел.
– Хорошо, хорошо, если тебе так больше нравится. Слушай, Черединский – это что-то. Наши девки от него визжат. Говорят, что он голубой, но ты не слушай. Он с Марфой живет, с этой, которая в церковном хоре, – помнишь?
Марфу Громов помнил, хотя готов был поклясться, что за последние два года не вспоминал о ней ни разу. Поэтесса Марфа Попова специализировалась на церковно-эротической лирике. Странно было думать, что когда-то Громов слушал Марфу Попову, даже о чем-то говорил с ней, – все-таки человек очень прочен. Позавчера ночью Громов пил с сумасшедшим Волоховым и видел сумасшедшего телеграфиста, вчера ехал в закопченном древнем паровозе, а сегодня в «Венике» слушал болтовню Лузгина. Поверить нельзя было, что все эти миры сосуществуют, – но они потому и могли существовать одновременно, что никак не пересекались. Время, когда миры вынужденно пересекаются, – революции, настоящие войны, – оказывается самым плодотворным, но и самым страшным: лишь на краткий миг возникает общий мир, о котором все потом вспоминают с тоской, – мир, В котором салонная поэтесса бинтует раненых, конферансье бьет чечетку для солдат на передовой, крестьянин оборачивает сбитую ногу трофейным аристократическим бархатом, пущенным на портянки… Тогда, кажется, и Божественный план проступает сквозь земную реальность, и небеса с землею говорят – но теперь ничего подобного не было, и Громов яснее ясного видел, что его война была не война, а лишь одна из бесчисленных декораций того же квеста. Даже убить там не могли как следует.