– Так ты вернешься?
– Говорю тебе, мне некуда возвращаться. Я не хочу больше в Москву, там делать нечего.
– Что же, здесь останешься?
– Не знаю. Посмотрю. Если захочешь ко мне, приезжай сюда. Но ведь ты не захочешь, верно? Ты теперь опять на фронт?
– А как иначе? У меня отпуск, я обязан вернуться, если под трибунал не хочу.
– Да какой трибунал, кто тебя здесь будет искать?
– Неважно.
– Ну, правильно. Это мне и нравится, хотя не только это. Громов, Громов. Я никогда не смогла бы с тобой жить.
– Почему?
– Не знаю. Мне кажется, я вообще ни с кем не могу жить. Меня все оскорбляет. Мне здесь проще, потому что здесь но крайней мере ВСЕ чужое. Язык, люди. На этом фоне как-то скрадывается эта общая чужесть, она здесь, что ли, честнее. А в Москве меня сами люди оскорбляют, потому что хотя бы формально они моей породы. А здесь все, все не моей породы, все другие, и мне проще. Я никогда больше не поеду в Москву.
– Что, и я чужой?
– Ты – нет. Но если бы мы жили вместе, ты обязательно стал бы чужой. Я, наверное, не должна тебе всего этого говорить, но мне уже проще тебя любить, когда ты где-то. Я люблю тебя, Громов, страшно люблю тебя, но для этого ты должен быть не со мной. Ты поймешь потом, что у тебя так же. Наверное, нельзя так говорить солдату, тебе же надо на что-то надеяться, пока ты воюешь. Но война ведь уже почти кончилась, так что…
– Да нет, ты всегда была честная.
– Пойми, это не от жестокости. Это просто я такой урод. Я не могу быть с людьми, мне этого нельзя. Я бы давно сдохла, но это так безвкусно – накладывать на себя руки… И потом мама.
– И потом я.
– Да, конечно. Я не знаю, может быть, я оттаяла бы с тобой. Я сама уже не знаю, что говорю. Я все-таки очень обиделась, когда ты пошел в армию.
– Правда? – Он приподнялся на локте. – Никогда бы не сказал. Мне казалось, ты одобряешь.
– Громов, как я могла это одобрять? Ты оставил меня одну среди войны.
– Я думал, ты не простишь, если я останусь.
– Это глупости все. Я все-таки, знаешь, существо женского пола. Это ты себе выдумал какую-то валькирию, которая провожает бойца на позицию. Я не хотела, чтобы ты уходил.
– Так сказала бы!
– Ты бы не послушался.
– Почем ты знаешь?
– Я тебя знаю. А теперь я привыкла одна и уже не знаю ничего. Подожди, у тебя ведь пять дней. Может, за пять дней я опять привыкну. Не обижайся. Я, наверное, должна изображать сплошную радость, и я действительно страшно рада. Но я не знаю, что с нами будет, Громов, правда не знаю.
– Будет то, что я довоюю и приеду за тобой.
– Я не знаю, Громов, правда. Поспи, ты ведь на себя уже непохож.
– Не хочу спать. – Он обнял ее и поцеловал в шею.
– Подожди, не надо. Я за два года вообще забыла, как это бывает.
– Ну, сейчас вспомнишь. Я же люблю тебя, Маш.
– Не говори так, Громов. Не надо. Это все давно не значит ничего. Никто никого не любит, когда слова не имеют смысла. А они не имеют, пойми. Нельзя любить, когда вместо эвакукации отбраковка, а вместо войны черт-те что, нельзя, Громов. Позор – устраивать среди всего этого что-то человеческое, это значит оскорбить человеческое, ты правильно все сделал, когда ушел, пусти, не хочу…
Он все-таки заставил ее вспомнить, как это бывает, – но она не чувствовала ничего, кроме боли, и Громов окончательно уверился в том, что с войны не возвращаются. Выжженный человек приходит на выжженную землю, и все надо начинать с нуля, даже если когда-то эта земля при виде его зеленела всеми травами, пестрела всеми цветами. Победитель, пришедший с войны, и то в первый момент не знает, что делать; а отпускник, явившийся в разоренный мир с войны, где нет победителя, вообще не должен надеяться ни на что.
И привыкать друг к другу им не следовало, хоть к концу пятого дня Громов и добился от нее прежнего смеха и прежних словечек. Никогда ни к кому не надо привыкать, особенно в отпуске.
Вокруг кипел вокзал: торговали семечками, медалями, вяленой дыней. Инвалид играл на гармони. Поезда из Махачкалы ходили редко: один в неделю уходил, один приходил, и вокзал был одна декорация: на нем делалось то, что обычно делается на вокзале. Но поскольку весь этот мир давно уже одна декорация, причем спектакль закончился, а зрителям просто некуда расходиться, то и торговля семечками, и игра на гармони, и вяление дыни продолжались в прежнем темпе, и даже, возможно, бойчей. Отдельные участники представления давно уже догадывались о его сугубой декоративности, а Маша и Громов так и попросту знали, и знание это объединяло их крепче всякой любви. Я даже вам скажу ужасную вещь. Я даже вам скажу, что любовь и есть это знание о последних вещах, и только те крепко любят друг друга, кто понимают эти вещи и понимают, что другой понимает. Красота – дело десятое, она лишь знак причастности к последним вещам, принадлежности к ним: она сама – одна из них. Нет никакой красоты, кроме обреченности; красота и есть высшая форма обреченности, она для того, чтобы мы острей, ясней чувствовали: умрет все, все, даже и это. Более точного определения любви нет и никогда не было. Гудел паровоз, играл инвалид, без жалоб и слез стоял индивид.
– Ну, прощай, Громов, – сказала Маша. – Был бы ты другой, не любила бы тебя; была бы я другая, не любил бы ты меня.
– Правда и это, – сказал Громов.
– Вместе жить нам нельзя, сам знаешь, – какая жизнь вместе у героя и красавицы? Красавица ждет, герой воюет, дракон издыхает. Они вернулись жить долго и счастливо, но кто же когда рассказал о том, как недолго и несчастливо они жили? Герой не может жить долго и счастливо. Он взял весло и пошел странствовать, и будет странствовать до тех пор, пока встречный человек не спросит его: что это у тебя за ЛОПАТА? Тут герой и остановится, и странствие его окончится. Но не потому, что он пришел наконец к народу, не знающему мореплавания, и будет теперь учить этот народ бороздить моря. Нет, – герой просто поймет, что ему нет больше места в мире, ибо в мире забыли, что такое мореплавание, и принимают весло за лопату. Тут он и умрет, и все кончится. А красавица вдали почувствует это и тоже умрет, потому что какая может быть жизнь без героя? Без героя бывает только поэма, и то так себе.