Гуров вошел в барак. Громов стоял под дождем, не понимая, снится ему все это или происходит на самом деле. Через пять минут Гуров вышел с высоким, тощим и взлохмаченным рядовым. Ремня на рядовом не было. Гуров вручил ему мешок:
– Тут все. На станции оденешься. Документы все на тебя выписаны. Потом останешься в Москве, сиди и не рыпайся. Если в Колосове у тебя не выйдет, доложишься ему, – Гуров кивнул на Громова. – Он тебе во всем первая защита. Ну, алатырь на поступь.
– Доломянем на приступок, – ответил рядовой. – Здравия желаю, товарищ капитан.
– Машина моя у штаба, – сказал Гуров. – Оба марш туда, я сейчас шофера пришлю.
Громов и Воронов медленно направились под дождем к штабу.
– Меня вообще-то Алексеем зовут, – сказал Воронов. Он, кажется, все еще не очухался от внезапного спасения и теперь в избытке счастья готов был фамильярничать со старшим по званию.
– Вас вообще-то зовут рядовой Воронов, – сказал Громов, – и будьте любезны вести себя по уставу.
Поезд стоял на станции Баскаково две минуты. Вагон был пустой, только несколько мешочников нахохлились на желтых деревянных лавках, прижав к себе жалкий скарб, словно обернувшись вокруг него.
Воронову очень хотелось разговаривать. Он только что чудесно спасся и все еще не мог прийти в себя от радости. Громов смотрел на него брезгливо, хотя в душе и понимал, что парня, чуть не расстреляли без вины, а потому предъявлять к нему претензии жестоко.
– А вы сами москвич, товарищ капитан? – спросил Воронов.
Громов хотел отрезать, что это не его рядовое дело, но вместо этого сухо кивнул.
– Я в Москве уже полгода не был, – мечтательно сказал Воронов. – Мать не видел, девушку не видел… – Ему казалось, что упоминание о девушке разжалобит сурового капитана. Человек, у которого есть девушка, все-таки уже не выглядит полным ничтожеством.
Громов молчал. Он не понимал, почему должен тащить с собой в давно вымечтанный отпуск болтливого труса, да вдобавок с заездом в Блатск, где он вовсе не планировал задерживаться.
– Я сейчас заткнусь, товарищ капитан, – радостно сказал Воронов. – Мне просто, понимаете… я сейчас видел очень хорошего человека. Я и не знал, что такие бывают. А после этого в первое время, сами знаете, очень трудно опять думать, что все кругом вот такие, – он постучал по спинке сиденья. – Ну и разговариваешь, хотя нельзя. Я же понимаю, вы тоже не вот такой. Так что можно бы и сказать какое-нибудь человеческое слово.
Громов опешил от этой наглости и посмотрел на Воронова молча, в упор, как он хорошо умел. Это был натренированный командирский взгляд, но Воронов не отводил глаз, словно пребывание в соседстве смерти навеки отбило у него страх перед земным начальством. По первому году боев – когда, собственно, еще бывали бои – Громов знал эту солдатскую храбрость. По большому счету командовать можно было только необстрелянными – обстрелянные не боялись крика и уважали только компетентность. Поэтому Громов не стал кричать на Воронова, а сказал:
– Видите ли, рядовой Воронов. Человек, которого чуть не убили, еще не герой. Это вам понятно? Если бы вы побывали в бою, я бы мог с вами разговаривать по-человечески. А пока мне ваши подвиги неизвестны. Пока весь ваш подвиг – в том, что вы зачем-то нужны инспектору Гурову. А инспектор Гуров для меня – только старший по званию, не более того.
– Я понимаю, понимаю, – с готовностью закивал рядовой. – Я никакой не герой, точно. Но ведь с человеком иногда можно поговорить просто так, нет? Или вы только с героями?
– С человеком на фронте говорят так: смирно, вольно, разойдись, – раздельно произнес Громов. – С солдатом – другое дело. Но вы мне еще ничем не доказали, что вы солдат. То, что на вас форма, вас солдатом не делает. Понятно я говорю?
– Так точно, – тускло сказал Воронов.
Радость его словно выцвела. Вероятно, ему казалось, что человек, с которым Гуров отправил его в Блатск, тоже должен быть чем-то сродни Гурову, родной, нормальный и правильный. Но, наверное, такого человека у Гурова не было, и он просто выбрал случайного офицера, шедшего мимо, – не зверя, но и не живую душу; просто хорошо работающую машину, редкую среди ржавых и плохо смазанных машин варяжского войска.
Поезд тронулся, скрипучий и дребезжащий, как всякая варяжская машина. Медленно светало. За окном тянулись провода в каплях: плавный подъем – плавный спуск… кусты, овраги, длинная серая река с песчаными отмелями…
– Разрешите отлучиться в тамбур с целью перекурить, – попросился Воронов.
Громов окинул его с ног до головы.
– Ремень поправьте. И пилотку. Гражданские смотрят. Воронов вышел к тамбур и уперся лбом в стекло. Курева у него не было, ему хотелось побыть одному с проплывающими кустами и реками.
Не одна в поле дороженька,
Не одна самодельная… –
не запел даже, а заговорил он почти про себя. Дымящий в тамбуре мужик, черноволосый, заросший бородой по глаза, поглядел на него с подозрением, и дальше Воронов пел любимую дорожную песню только про себя. Он сам не знал, откуда взял ее, – наверное, услышал по телевизору, в старом фильме, где тоже все ехали мимо серых пейзажей в медленном поезде, и еще мальчишки махали проезжающим из оврага.
Не одна в поле дороженька,
Не одна беспредельная.
Не одна в поле дороженька,
Не одна самокатная,
Не одна в поле дороженька,
Не одна сыромятная…
Просыпаясь утром и глядя на Женьку, лежавшую всегда на спине, ровно, прямо, в том абсолютном покое, в каком никогда нельзя было ее застать днем, Волохов думал: почему умереть не сейчас? Смерть давно постоянным фоном входила в его мысли – то ли было виновато предчувствие войны, до которой оставалось тогда полтора года, то ли он, историк, привык подводить итоги; где гарантия, что умрешь не сегодня? Каждый год проживаешь день рождения и день смерти – эта мысль как поразила его в детстве, так с тех пор и всплывала время от времени. В Москве, где давно уже не было никакой жизни, но смерть медлила, – умирать не хотелось, хотелось посмотреть, чем кончится; но тут, рядом с Женькой, – право, хоть и в двадцать восемь лет, а не жаль было бы сдохнуть, чтобы не смазывать впечатления. Ужас – в приблизительности: соглашаешься на то и это – вместо того, что хочется, с допущением большим или меньшим, запрещалось в собственной среде. Удивительна была их тяга к свободе и горизонтали в любых чуждых сообществах, – и неотменимая вертикальная иерархия, которой подчинялась любая их группа; здесь Волохов чувствовал это особенно остро – даром что в газетах, в кнессете и в каждой компании, куда его затаскивала Женька, все беспрерывно спорили и с разных сторон ругали власть. Все это, в отличие от неутихающей российской склоки, было занятием милым и почти домашним.