Отдельная песня была для плюща, оплетавшего заборы, отдельная – для георгинов, отцветавших пышно и бурно, словно в последний раз, отдельная – для золотых шаров.
Стон стоял над деревней Дегунино.
В такое-то время, первыми, раньше срока наступившими осенними заморозками вошли сюда Анька и васька Василий Иванович.
– Что же это, Анечка, – залепетал Василий Иванович, вслушиваясь в тихий, нараставший по мере приближения стон, похожий на вой телеграфных столбов в сыром осеннем поле. – Что это делается, или ты не слышишь?
Анька не слышала, но чувствовала. Что-то было не так, очень сильно не так.
– Анечка, что ж это такое. Это ведь Дегунино, или мы не туда пришли?
– Не знаю, Василий Иванович.
– Нет, точно Дегунино! Я-то знаю. Что же с ними сделалось? Вот ведь Катерина, вот сторожиха: сказала, да накаркала.
Василий Иванович знал тут все дворы, каждый васька не раз и не два в своих странствиях заходил в главную коренную деревню. К Ашиной тетке зашел он сразу, потому что знал ее не один год.
– Василий Иванович! – запричитала тетка. – Что ж ты раньше не приходил! Пойдем, покажу тебе, что делается.
На Аньку никто из них не взглянул. Маленькие, круглые дегунинские бабки выкатились в двор и обступили высыхающую яблоньку.
– Вот, гляди, что стало. Отчего это, Василий Иванович?
– Ахти, беда какая, – заговорил Василий Иванович, опускаясь на колени. – Видно, корень пересох или ты как-нибудь еще недоглядела…
– Опомнись, Василий Иванович, когда же я могла недоглядеть? Отворот до роскоши, поворот на крепости, вывод из громкости не такой, чтобы утешить голубчика расхожего…
Дальнейшего Анька не понимала: коренные жители перешли на свой язык. На этом языке обсуждалось только то, чему не было аналога в речи захватчиков; возвращение к исконному наречию причиняло им почти физическую боль, бередило самую глубокую память, и потому, раз уж на него перешли, дело шло и впрямь о главном!
– Да ты коробок выливала ли?
– Ахти, выливала.
– Да ты уголок бормотала ли?
– Ахти, бормотала.
– Да ты, может быть, колосок не одобрила?
– Ахти, одобрила!
В другое время Анька посмеялась бы над всей этой белибердой, но по интонации Василия Ивановича и местной старухи понимала, что речь идет о чем-то страшном, крайне серьезном и сам Василий Иванович был напуган едва ли не больше старух.
– Прежде-то не было так, а?
– Никогда так не было, Василий Иванович!
– Ахти, что же это. К печке, к печке пойдем.
– Ах, печка-то, печка-то! – запричитали хором старухи и пошли с Василием Ивановичем в избу. Анька подошла к яблоне, неотличимой на вид от тех, что росли у нее на даче, и погладила ствол. Желтая смола вытекала из трещин, сухие коричневые листочки лопотали на ветру.
– В лес надо, в лес надо, – быстро повторял Василий Иванович, выходя из покосившейся избы. – Хоть там погляжу, что делается. Ахти, если и там так, то что ж это, чего мы сделали…
– Да и там, и там, – плакали старухи. – Там и началося.
– Пойдем, Анечка, – приговаривал Василий Иванович. – Печку сейчас посмотришь, яблоньку посмотришь…
Посреди идеально круглой поляны возвышалась раскидистая, мощная, очень старая яблоня, а рядом с ней – приземистая уютная печка, которая словно стояла тут всегда; ее словно никто не складывал, не топил – она сама выросла тут непонятно откуда; нес ветер печное семечко, выбрал поляну покруглей, обронил, и взошло. Первой проклюнулась труба, а там и пошло, и пошло, – и вот уже первый пирожковый урожай снимают прохожие; а где принялась печка – там можно строить деревню, потому что место это правильное, благословленное. Яблоня не вся еще высохла, еще трепетала на ней живая листва, но по стене печки змеилась уже широкая трещина, такая зловещая, что ясно было – сколько ее глиной ни замазывай, ничем не починишь.
– Анечка, что же это! – в голос заплакал Василий Иванович.
Анька подошла к печке. Теперь, после двухмесячного скитания, она верила в свою силу – много раз вытаскивала Василия Ивановича из безнадежных положений, привыкла заботиться о нем и теперь считала себя сильней, а то и старше. Ей казалось, что и здесь ее сила хоть как-то выручит, выправит положение – не может быть, чтобы ее любви не хватило на яблоньку и печку; она погладила трещину – и точно, в печке что-то зашуршало, задвигалось, заслонка выпала, и в теплом печном чреве наметилось некое движение. Анька сунула руку в черное зияние и нащупала одинокий подгоревший пирожок, черствый и остывший.
Это было все, чем могли ее тут встретить.
– Кушай, Анечка, – прошептал Василий Иванович. – Это она здоровается.
– Это она прощается, – сказала Анька. – Не могу я, Василий Иванович.
Она положила пирожок обратно в печкино чрево. Так никто и не узнал, с чем он был.
– Куда же ты пойдешь, Василий Иванович? На кого ты нас бросишь, Василий Иванович? – кричали круглые дегунинские бабки.
Василий Иванович стоял посреди деревни и кланялся на четыре стороны.
– Вы знаете, куда я пойду, – говорил он робко.
– Да нельзя тебе, Василий Иванович! Никто же еще не приходил оттуда, Василий Иванович!
– Нет, надо, надо, – лепетал он. – Видно, уж не избежать. Надо Жаждь-бога попросить, надо умилостивить.
– Не ходи туда, Василий Иванович! Пожалей нас, Василий Иванович!
– Нет, милые, надо пойти. Думаете, не страшно? Еще как страшно. А вы ждите. Может, умилостивлю.
– Куда мы теперь, Василий Иванович? – спросила Анька, когда, провожаемые общим стоном бабок, печек и яблонек, они медленно брели по пыльной дороге к железнодорожной станции.